— Иди уж, — согласно кивнула мать, передав отцу приготовленную записку и деньги.
И вдруг Манька услышала голос, который был отчасти ей знаком по прожитой в животе матери жизни.
— Сходил уже! Мы все принесли с собой. Твоя краля не сподобиться людей уважить!
В калитку входили четверо. Женщина невысокого роста, с заколотыми в пучок жиденькими желтыми волосами, со странным взглядом — будто протягивала конфетку и произносила хвалебные речи, следом двое мужчин. Оба иногда заходили к отцу, помогали собрать крышу на доме.
— А где?.. — отец неопределенно кивнул.
— Что, Миха, понравились гости наши? — женщина засмеялась.
Остальные подхватили.
Манька почувствовала, как прихлынула кровь, и стало горячо. Мать промолчала, но слова ее глубоко ранили.
— Придут, придут! Ну что, хозяюшка, принимай дорогих гостей! — женщина продолжала смеяться, но что-то недоброе таилось в уголках ее глаз.
Манька заворочалась, стараясь предупредить мать, но мать лишь положила руку на живот, и повела пришедших в дом.
За стол сели с порога.
На столе, среди салатов и выпечки, сразу появились вино и водка. Мать долго отказывалась выпить. Манька чувствовала, как переполняет мать неприязнь к гостям. Но она молчала, стараясь казаться приветливой.
— Она брезгует нашей компанией? Как ты с ней живешь?.. — спросила женщина отца и обратилась к матери. — Миха тебе достался — золото, а не мужик. И не надо на меня волком смотреть. Я сто рублей не вернула? Если задолжала, скажи. Ты у меня брата отняла, а я сижу, за дом радуюсь. Если человеком меня считаешь, на, выпей! Миха, прости Господи, где ты ее такую взял? Среди своих не нашел? Скажи ты ей… Честное слово, неудобно, я уж пойду тогда… — женщина нехотя поднялась. — Вот ведь, дожили мы с тобой, будто чужие. Если эту рюмку не выпьет, я к тебе больше не зайду.
Женщина встала, обиженно надув губы, глядя на мать в упор, протянув ей рюмку.
Отец недовольно поморщился.
— За дом, Малина! Маленько. Разрешаю же, выпей. Не обижай гостей, — попросил он, потянув женщину за пояс, усаживая.
Мать взяла рюмку со стола.
— Из моих рук брезгуешь? — женщина продолжала протягивать матери рюмку.
— Малина, прошу… — отец смотрел то на женщину, то на мать.
— Пусть выпьет, пусть, не чужие, — наперебой принялись уговаривать мать двое мужчин, изрядно захмелевшие.
Мать поставила свою рюмку на стол, приняла из рук женщины.
— Ладно, Михаил. Давай, за нас, за дом… — голос прозвучал мягко.
Мать улыбнулась, выпив рюмку до дна.
И Манька поплыла. Голова закружилась. В животе матери стало темно. Тело — чужое. В большом огромном доме, с чужими людьми, она осталась одна. Мать, наклонившись в бок, потеряла с ней связь, а отец застыл, как изваянный из каменной пыли, серый, с открытыми немигающими глазами и наблюдающий безмолвно, как Маньку и мать укладывают на принесенную со двора лавку, подставляя под лицо большое зеркало, снятое со стены. Издалека, глухо и победно долетал голос женщины и смех расслабившихся мужчин. Настроение у всех было веселое, но она уловила в этом веселье злорадное ликование.
— Я никому ничего не должна, пущай живет, она мне сполна заплатит! Я знаю, чем эту суку взять!
— Хо-хо-хо, теперь нашим стает и прииск, и дом этот… Смело ты: «из моих рук брезгуешь?!»… Я думал, не возьмет уже.
— Больше нашего пить будет! Я знаю! Давай Мишку-то на кровать перенесем, а ее в другую комнату. Умеет госпожа Упыреева человека так поворотить, чтобы душа в душу зажили. Она матери моей пособила. Да кто бы так еще-то жил!
— Больно дорого берет!
— Дорого — не дорого, а добрый мужик дороже денег. Зови гостюшку дорогую, поди у дома уже стоят.
И вдруг, Манька увидела себя под потолком. Та ее часть, которая осталась в животе, перестала быть ею, а вторая, еще не совсем ясное «я», плавало над столом, проникая в чужие тела. Она была всеми и никем. Как это могло быть?
«Наверное, так умирают люди!» — подумала Манька, ощутив, что она все еще в Аду, и каждое слово, стоит ей нащупать себя, причиняет ей безумную боль, не одного, не двух случаев из ее жизни — а всех сразу. Она была и там, и тут, всеми и собой, пила боль, и боль пила ее. Ад рассказывал ей, или она рассказывала Аду…
Мать не сопротивлялась, отец не заступался. Пришли еще люди. Теперь их было много — незнакомые, уверенные, сильные. Тело матери превратилось в кусок мяса, в который ее засунули, как в мешок — толстый и непроницаемый, и он давил на нее со всех сторон. Сдавленная, отравленная, изувеченная, она погибала, как обломленное деревце, не успевшее пустить корни. Ее еще не было на свете, но боль пришла, и заставила почувствовать, что она живет в мире наравне с другими. Крики и ругань, мольбы и стоны проникали сквозь брюшную преграду с глухим раздвоенным эхом, легко проникая через плаценту, будто ее сознание было голым, лишенным тела. Голоса обрели плоть, звучали то глухо, то где-то рядом, мир с его пространством исчез — все смешалось. Месиво вздымалось, накатывало и проглатывало — живое, дышащее, озлобленное, обманчиво-велеречивое — и щупало, щупало, то придавливая и выламывая хрупкие хрящевидные кости, то протыкая острыми и тупыми концами конечностей, то перекрывая кислород, поступающий через пуповину, то накачивая ядом. Она чувствовала, как приходит и уходит боль, сначала чужая, потом своя, или своя и чужая одновременно, и где-то в другом месте, не там, где она могла бы выбраться наружу, сотрясает плоть, обращая в прах ее маленький мирок.